На вечере у Толстого

В 1928 году «две России», советская и беженская, как и весь читающий мир, отмечали столетие со дня рождения великого русского писателя Льва Николаевича Толстого. После его смерти прошло всего восемнадцать лет, но в них вместилась февральско-октябрьская революция, вскормленная в том числе и толстовскими идеями; невиданный со времён первохристиан богоборческий террор, достигший ужасающих размеров после убийства святой Царской Семьи; отказ от утопии мировой революции и постепенный возврат к традиционным принципам российской государственности. Празднование 100-летнего юбилея Л.Н. Толстого – крупная веха для осмысления исторического пути России. Тем более, что размаху торжеств соответствовал масштаб личности юбиляра: ведь Толстого даже называли «вторым царём» в России. Настало время посмотреть на первые «плоды просвещения» по-толстовски для страны и народа, что и сделала русская зарубежная мысль.
Минул ещё почти век. Ныне, в преддверии 200-летнего юбилея, можно видеть, как прошли или не прошли проверку временем оценки личности, учения и творчества Льва Толстого столетней давности. А современной России предстоит решить, кого выбрать из двух: Варавву или Иисуса, Помазанника Божьего или Толстого? Царю – царствовать, писателю – писательствовать.
АНДРЕЙ ХВАЛИН
+
«ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНО ВЕСЕЛО»
В Москве на вечере у Л.Н. Толстого.

Если между Москвою старою, Москвой дореволюционной, столь памятной многим, и Москвою новою – большевицкого периода, несомненно, нет, да и не может быть ничего общего, то также целая бездна отделяет Москву начала нынешнего века (т.е. ХХ в. – А.Х.) от Москвы второй половины века минувшего, от тех ныне почти забытых времён, когда Москва была ещё Москвою.

Когда в Москве жили по старине, не спеша отставать от заветных дедовских обычаев. Когда по праздникам целый день колокола звонили. Когда блюли посты, ходили к вечерне. Особенно, серый люд московский любил молиться «под праздник», выбирая притом церкви поменьше, низкие, с приземистыми зелёными куполами, как у «Харитонья в Огородниках» на Спиридоновке или у «Миколы на курьих ножках» – что за Арбатом. Любил он, широко крестясь наотмашь, встряхивая при этом волосами, класть несчётное число земных поклонов, преимущественно перед образами с наименованиями таинственными, ему непонятными, такими как «Матушка Одигитрия» или «Неопалимыя Купины». При молитве он не решался обращаться прямо к Господу Богу, а всегда прибегал к посредству святых Его угодников и на трудовые гроши ставил свечи: то Миколе Явленному, то Иову Многострадальному, а то просто Сорокомученикам — одну на всех.

В те, ныне далёкие времена, именитые люди московские жили в извилистых переулках между Никитской и Пречистенкой, в больших белокаменных домах с дорическими колоннами между садом и большим двором с геральдическими львами на воротах, а не столь именитые — в длинных, в большинстве случаев деревянных, с белою штукатуркою домах, неизменно с мезонинами.

В этих домах – больших и малых – сосредотачивалась, главным образом, тогдашняя общественная жизнь Первопрестольной. Сюда московское общество – высшее и среднее –съезжалось по вечерам «на журфиксы». Сперва пили чай в столовой, обменивались новостями, слухами, политики касались лишь в самых общих чертах, в меру злословили об отсутствующих. Затем люди положительные садились в гостиной за ломберные столы в преферанс — предтечу винта (карточная игра – А.Х.). Несколько лиц, преимущественно пожилых дам, оставались в столовой поговорить «по душе». Души распоясывались – это уже были сплошные сплетни и злословие без меры. В это время молодежь танцевала в зале «под рояль».

После двенадцати начинался разъезд. Кучера долго возились, зажигая фонари, и переругивались с выездными лакеями в самых разнообразных, часто совершенно фантастических, ливреях. В передних, обыкновенно обширных, со стульями с высокими резными спинками, с «ларями», покрытыми персидскими коврами, с большим подносом на маленьком столике с грудой визитных карточек, накопленных за целый год, маменьки терпеливо ждали, пока девочки «остынут». Девочки (так назывались в Москве все выезжавшие, даже 18-летние и более, девицы) шушукались, обменивались впечатлениями. Маменьки прислушивались и, придавая своим расплывчатым, добродушным лицам, несвойственное им, строгое выражение, замечали: «de nouveau parlez le russe» (фр. «снова говори по-русски» – А.Х.). По традиции, чуть ли не со времён матушки Екатерины, в московском обществе, в дамской его половине, на вечерах было принято говорить только по-французски.

Журфиксы, более или менее одинаковые, вошли в обычай и бывали у всех – «даже у Толстых» говорили в Москве. Граф Лев Николаевич Толстой в это время, по московским сведениям, уже «опростился», но всё-таки несколько лет подряд проводил зиму в Москве, в типичной московской обстановке, в одном из переулков за Пречистенкой, около Хамовников.

На вечере у Толстого
Барский дом в родовом имении Л.Н. Толстого «Ясная поляна» под Тулой. Фото Андрея Хвалина.

Припоминаю, как очевидец, как на святках, в морозный вечер, кружок очень юной московской молодежи, состоявший из лицеистов Московского (Катковского) лицея и из поливановцев (гимназии Поливанова, где обучались, насколько помню, двое сыновей гр. Толстого), их сестёр и родственниц, приехал к Толстым на нескольких тройках – одни ряжеными, другие в домино (маскарадный костюм – А.Х.), все в масках. Приехали мы как будто бы внезапно, но, конечно, в действительности, предупредив заранее хозяев. Ясно помню, хотя это было полвека тому назад, как было оживленно и весело и как гостеприимно встретили нас хозяева – графиня Софья Андреевна с детьми; причём каждый из нас, подходя здороваться с графиней, снимал маску. Помню, у Толстых была приезжая из Петербурга сестра графини – Т. А. Кузминская, которая, по слухам, служила для Толстого прототипом Наташи Ростовой. Это придавало ей особый ореол. Но самого Льва Николаевича не было видно. Лица, часто бывавшие у Толстых, предупреждали нас, что он ни за что не выйдет к гостям из своей половины, так как танцев совершенно не переносит, причём повторяли не вполне ясное, но столь распространённое тогда в Москве объяснение, – потому что опростился.

Но эти предположения к общему удовольствию не оправдались. Толстой внезапно появился в дверях внутренних комнат в самый разгар танцев, когда сидевший за роялем один из инициаторов поездки, Н. А. Кислинский, сосед по имению Толстых (впоследствии, к сожалению всех его знавших, так рано скончавшийся), с такой силой барабанил по клавишам оффенбаховский мотив, что казалось, вот-вот они сейчас разлетятся вдребезги, к ужасу толстовской гувернантки — видимо, и учительницы музыки – со страхом, стоя у рояля, следившей за игрой.

Ясно помню, что Толстой был в поношенной тёмной блузе, без каких-либо заметных признаков белья и в грубых больших сапогах собственного изделия, которыми в то время, по слухам, он особенно гордился, более чем всеми другими своими произведениями – острили в Москве. Уверяли даже, что Толстой на ночь бережно ставил оба сапога рядом на книжную полку, где стояло последнее издание его сочинений в двенадцати томах и считал, что их четырнадцать.

Появление Толстого произвело сенсацию. Типичная московская барышня, с которой я танцевал, громко ахнула и не хотела верить, что это «сам Толстой» и – это вы нарочно, — говорила она. Дирижировавший танцами мой одноклассник по московскому лицею Всеволод Азанчевский (впоследствии известный спортсмен, земский деятель, томский губернатор, погибший, затем, во время революции), увидев Толстого, прервал кадриль на третьей фигуре, объявил grand rond (фр. «большой круг» — А.Х.) и повёл нас, державшихся за руки, цепью на Толстого, обогнул его, и живая цепь молодых, весёлых лиц, так как к этому времени маски были сняты, постепенно суживаясь, стала кружиться вокруг Толстого. Помню оживлённые лица двух красивых мальчиков, полных и упитанных, всеми любимых братьев-близнецов, столь похожих друг на друга, что их невозможно было различить, если бы один из них не носил в то время очков. Это были Петрик и Павлик Долгоруковы, впоследствии известные общественные деятели, члены первых двух Государственных Дум (из них – князь Павел погиб впоследствии в той же Москве, расстрелянный большевиками). Вспоминаются также весёлые личики девочек Оболенских, которых звали «Кривоникольскими» по переулку, в котором они жили, в отличие от других четырёх семей московских Оболенских. Одна из этих девочек была впоследствии замужем за министром внутренних дел Н. А. Маклаковым, также расстрелянным большевиками. Упоминаю постоянно об участи тогда столь жизнерадостных и молодых москвичей, дабы подчеркнуть: какое, в сущности, счастье, что нам не дано знать грядущего.

Между тем живая цепь всё суживалась, и посредине неё «великий писатель земли русской», как тогда уже называли Толстого, стоял, видимо, не зная, что ему предпринять. Уйти некуда. Всюду сплошная стена улыбающихся лиц, от души его приветствовавших, так как не было между ними положительно никого, кто не любил бы «Войну и мир», «Детство и отрочество», «Казаков», «Анну Каренину» и др. и не восторгался бы ими со всем пылом юной души. Неизвестно, чем бы кончился grand rond; может быть, вихрь юности окрутил бы самого Льва Николаевича и увлёк его в пучину танцев, но Азанчевский закричал: “remerciez vos dames” (фр. «спасибо дамам» — А.Х.), а Кислинский отчаянным аккордом оборвал музыку. Цепь порвалась. Все остановились и обступили Толстого. Многие из нас, в том числе и я, видели его вблизи в первый раз в жизни и хотя, быть может, ожидали не то, что видели, но все мы, столько раз воображавшие себя толстовскими героями и героинями: Наташами, Петями, Долоховыми, Вронскими; переживавшие их радости и горе; все мы, плакавшие при чтении описания смерти Анны Карениной, как-то вдруг притихли; почувствовали себя маленькими… Тоненький женский голосок робко, как-то неуверенно, сказал: «Можно у вас, граф, спросить, как танцевали у Ростовых в «Войне и мире»? А сзади раздались более смелые голоса: «Так ли, как мы?»

— Нет, не так, совершенно не так, — нахмурив густые брови, ответил Толстой, придавая своему голосу оттенок суровости, даже неудовольствия. Но это вышло у него тоже как-то не так. Сквозь толстовскую суровость чувствовался добродушный, сочувственный оттенок по отношению к обступившей его молодёжи. Мы инстинктивно понимали, что он должен, хотя бы для видимости, говорить с нами сурово, потому что «опростился», но что это значит, что он опростился, никто из нас не понимал. Лично я, откровенно говоря, думал, что все это знаменитое опрощение, о котором все говорили, и есть, в сущности: мрачная блуза и неуклюжие сапоги.

Увидев наше смущение, Толстой более мягким голосом стал разъяснять, что ежели (я ясно запомнил тогда, что он сказал «ежели», а не «если») судить по времени, у Ростовых могли танцевать под именем контрдансов то, что теперь называется «Lancier», где много грациозной степенности и изящества, а нынешние (Толстой сказал «нонешние») модные кадрили с grand rond – это всё оффенбаховщина, тот же французский капкан, немного облагороженный для приличного общества. Причём слово «оффенбаховщина» Толстой произнёс с несомненно искренним раздражением и даже махнул рукой.

Мы молчали, не зная, что сказать. В это время к Толстому подошла важная московская дама, видимо, молодящаяся, только что прибывшая, по её словам, «на огонёк», узнав, проезжая мимо, от «своего выездного», что «у Толстых ряженые», и, перейдя на французский язык, заговорила о каком-то больном общем знакомом, которого она только что посетила. Толстой отвечал ей также по-французски. Разговор завязался чисто светский. Подошли графиня с сестрой. Со стороны получалось впечатление, что Толстой не хозяин дома, что он вовсе не «опростился», а также ряженый, приехавший с маркизами, испанками и капуцинами, толпившимися в зале в ожидании новых танцев, — в таком противоречии была его блуза и сапоги со всей окружающей обстановкой дома.

Между тем, Азанчевский захлопал в ладоши и закричал: «Мазурка, invitez vos dames» (фр. «Пригласите своих дам»! – А.Х.). Кислинский бросился к роялю, к ужасу толстовской гувернантки, продолжавшей стоять на страже у рояля, не без оснований опасаясь за клавиши. Всё оживилось опять. Пара за парой понеслись по зале. Многие грациозно, большинство – шумно. Молодящаяся дама уселась рядом с графиней и смотрела в лорнет. Толстой воспользовался этим и, стараясь быть незамеченным, держась вдоль стенки, стал пробираться к дверям и исчез в коридоре. Более мы его не видели.

Кругом стоял шум невообразимый. Звуки музыки заглушал топот ног. Было, как мы выражались тогда, в те блаженные годы, головокружительно весело.

Дм. Любимов[i].

«Возрождение» (Париж). № 2039, 1 января 1931 года.

Примечание:

[i] Любимов Дмитрий Николаевич (1864-1942) — русский государственный деятель, виленский губернатор, сенатор, гофмейстер. Окончил Катковский лицей (1883) и Санкт-Петербургский университет со степенью кандидата прав (1887). По окончании университета поступил на службу в Министерство государственных имуществ. В 1896 году был назначен помощником статс-секретаря Государственного совета, а в 1902 — начальником канцелярии министра внутренних дел. В 1906-1912 годах занимал пост Виленского губернатора.

Собрал коллекцию автографов и портретов писателей, учёных и государственных деятелей, которая хранится в Пушкинском доме в Санкт-Петербурге.

После революции эмигрировал. С 1919 года в Польше, был председателем Русского комитета в Варшаве. Вскоре переехал в Берлин, а затем в Париж. Участвовал в работе национальных организаций. Был членом Союза объединённых монархистов во Франции, выступал с докладами на заседаниях Русской монархической партии, в Обществе бывших студентов Санкт-Петербургского университета и в Русском очаге. Скончался в 1942 году в Париже. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.